Шрифт:
Окончив восемь классов в интернате, Люська поступила в ПТУ, учиться на штукатура. Там платили стипендию, выдавали одежду. А когда стали работать на практике, то и деньжонки кое-какие стали перепадать. Материну хибарку колхоз вскоре сломал — расширяли свиноферму, а она мешала, — ей выстроили взамен вполне добротный домик, она выхлопотала себе кое-какую пенсию, побираться стала ходить только по праздникам, да и то в райцентр, и чтоб Люська не знала. Люська время от времени печаталась в районной газете, и вскоре ее перестали называть «Побирушкина девка», а стали окликать — «Поетесса». Это у них звучало примерно как «дурочка», но все-таки поприличней, чем «Побирушкина девка»-то.
После окончания ПТУ стала Люська работать на стройке штукатуром. Цепко оглядывалась по сторонам, высматривала, ждала своего принца. Но принц не появлялся. Все кругом было какое-то заурядное, невыдающееся, серое. Одно слово — работяги… Однако не убереглась — влюбилась. Звали его Гиви. Был он красавец грузин, с обалденными черными усами. Но на нее, маленькую, курносую, с плоскими желтыми, как пакля, волосами, заляпанную раствором, он даже внимания не обращал. Был он электрик, а это на стройке — белая кость, элита. Она понимала, что и Гиви по большому счету далеко не «принц», но сердцу-то не прикажешь. Стоило лишь посмотреть на него — как Люська прямо-таки обмирала. Она знала, что он ее все-равно не возьмет замуж, уж слишком он о себе большого мнения, да если и возьмет, то это конечно же далеко не та партия, о которой она мечтала. Бабка, как было уже сказано, к тому времени умерла (умирала она трудно, лежала, парализованная, пока кто-то знающий не предложил приподнять с помощью осиновой слеги угол дома, где она лежала — «чтоб душа выход нашла» — старый испытанный способ в случаях, когда умирают старые ведьмы), подсказать, подсобить Люське было некому, но она хорошо помнила бабкины уловки-присухи, она стала мазать менструальной кровью конфеты и угощать ими любимого Гиви. И сработало! Вскоре Гиви стал бегать за ней — в самом деле, как кобель…
Не успела оглянуться, как и забеременела. Сказала о том Гиви. Он помрачнел, предложил сводить к знакомому врачу. Она отказалась. Тогда предложил денег. Она устроила истерику. Тогда он исчез. Люська кинулась искать его, срок уже подпирал, нужно было принимать какое-то решение. Найти его оказалось невозможным. Однако она узнала адрес его родителей. Поехала на Кавказ. Неделю добиралась до того горного селения, где жили родители Гиви. Добралась. Нашла его дом. Это оказалась какая-то грязная, кособокая сакля, прилепленная к сырой, поросшей мохом скале, обитая снаружи драным рубероидом и покрытая ржавой, некрашенной жестью.
Люська чуть не заплакала от разочарования. Она-то думала, что все грузины богатые, а оказалось, богатые те, что живут вдоль черноморского побережья, а те, которые в горах, — такая нищебродия, еще похлеще, чем в России. Во дворе у родителей Гиви рос старый дуб, к нему привязана была свинья, которая собирала желуди. Свинья походила на борзую, до того была худющая. Люська первым же делом спросила: что ж вы, дескать, свинью-то мучаете, сюда бы собаку надо привязать. На что хозяева ответили, что была, мол, и собака, только свинья ее сожрала, так что близко не подходи, недавно она соседа, Шалву, до крови покусала.
Вот так она и познакомилась с родителями Гиви. Никак они ей не помогли, проводили ни с чем. На прощанье даже отругали: сама, дескать, виновата, девичью честь, мол, тверже блюсти надо… Пока добиралась назад, все сроки были упущены, и вскоре Люська родила девочку. Гиви же так и пропал. С концами.
Люська жила в общаге. Домой не поехала, рассудив, что если вернешься в колхоз, то так там и останешься. Тут же она мать-одиночка. Ей много чего положено! И прав у нее — выше крыши… А чтоб не забывали «слуги народа» о своих обязанностях, каждый день писала по письму: одинокая мать, комсомолка, активистка, ударница, растит дочь, отец которой погиб, защищая остров Даманский… Писала в Верховный Совет, в Политбюро ЦК КПСС, в Министерство обороны. Даже лично самому Леониду Ильичу. Не писала разве что в «Спортлото». И письма ее не остались без ответа. Ей вскоре все дали. Создали все условия. Как потом она упоминала в каком-то своем произведении — «сделали комфорт». Она даже картошку не покупала — носили. И пеленки стирали в прачечной. «Только никуда не пиши!»
Когда закончился декретный отпуск, Люся жила в отдельной комнате, училась заочно в пединституте и посещала вечерами литобъединение. Там она познакомилась с одним «молодым» критиком. Было ему «хорошо за сорок», но он все еще ходил в «молодых» и «начинающих». Работал он завлитом в театре, имел однокомнатную квартиру, и вскоре Люся в нее прописалась. А через год он и девочку удочерил — тем более, она на него похожа оказалась, такая же чернявая.
Это была эпоха короткого семейного счастья. Люся потом писала об этом времени: «В сумерках, когда усыхало небо, как шагреневая кожа, она, стройная девушка, занималась творчеством. Если вдохновенье посещало днем, тогда она, стройная и веселая, занавешивала окна тканью, из которой художники готовят холсты для картин, где куски были сшиты так, что состояли как бы из шести рам, вдыхала в себя легкий бриз заката и обретала невесомость».
Странно, некоторым злопыхателям такое «сочное» письмо не нравилось, они называли эти шикарные строки — графоманией. Люся считала, что они ей просто-напросто завидуют, а зависть, как известно, от невежества, — да, завидуют ее необычному таланту. Свифт говорил, что появление гения легко можно узнать по обилию врагов, которые сразу же объединяются против него. Вот и тут — все вдруг словно сговорились против нее… Хоть она, почитай, всю жизнь жила по принципу: презирай презирающих тебя, пренебрегай пренебрегающими тобой, но все равно обидно, когда среди гонителей оказывается твой муж, тоже ученый умник, из тех, что хуже неученых дураков. Она идет своим путем, она никому не подражает, ибо подражание — самоубийство. И коль ее творчество раздражает, значит, в этом есть какая-то неприятная для толпы правда. Ведь что убого, то не гонимо. Конечно, возражения лишь оттачивают мысль, но все равно обидно, когда близкий человек говорит о выстраданных тобой строчках, что это хуже, чем просто глупость, потому что это — смешно. Что фраза «Все лечебное, все магнитное» — нонсенс. Что нельзя писать: «Сегодня на нем была вещь более фирменная, чем вчера». Что главное в любом творчестве — это подвергание своих мыслей осмеянию, иначе их осмеют другие. Она понимала, что он, как всякий обыватель, ненавидит ее за огонь в глазах, независимость суждений, за кураж — ненавидит и боится. Она же не боялась выглядеть смешной, это удел всех великих, она знала, что гений всегда выражает свои мысли, которые поначалу воспринимаются толпой как непристойности, и что победителя мир оправдает.
На этой почве у них вскоре начались серьезные нелады в семье. Во всем был виноват, конечно же, он, жалкий критикан. Он не то что не носил, как она рассчитывала, никуда пристраивать ее гениальные вещи — сомнений в этом уже не было! — он смел критиковать! Он высмеивал ее очень удачные неологизмы, вроде «судихи» (судья), «обучек» (обувь) — жалкий неудачник! Со временем литературные споры стали перерастать в заурядные семейные скандалы. И однажды, когда он заметил, что ее фраза «иконы староверов, северных старообрядцев» — это по меньшей мере глупость, все равно, как «черные африканские негры из Нигерии», и «масло масляное из Вологды», а «сахар из Харькова липкий и сладкий», как будто харьковский сахар более липок и сладок, чем сахар пензенский, а старообрядцы бывают «западные» и «южные», — она вспылила не на шутку и сказала, что тебе, мол, русскоязычному, не понять всей прелести русского языка в этой изысканной, «вкусной» фразе. Он в ответ обозвал ее дурой. Она его — козлом. Он ее — графоманкой. Она его — пархатым. Он ее — жлобовкой. Она его — жидом. Он ее — хабалкой… После чего он вскоре оказался на улице. В прямом смысле этого слова. То есть ночевать ему пришлось в театральной гримерке. Там он прожил около недели. Пока не дали какую-то комнатушку в общежитии. А вскоре в бухгалтерию театра пришел на него и исполнительный лист.