Шрифт:
Кроме Люськи были еще старшие дети, трое, но они дома почти не показывались, жили в разных интернатах, и про них скоро совсем забыли. У Люськиной матери рождались после Люськи двое или трое детей, но все они были какие-нибудь дефективные: или с «заячьей губой», или с «волчьей пастью», или слепые и глухие (сколько ж можно брагу-то отцу глотать?!), бабка в течение первых дней проверяла новорожденного, и, если удостоверялась, что ребенок «не жилец», то накрывала его подушкой и закапывала потом в огороде. Людям говорила, что «ребенчик» опять родился мертвеньким. В последний раз, Люська это уже запомнила, была зима, земля как камень, бабка выдолбила ямку неглубокую и присыпала ребятенка снежком, собаки отрыли и таскали мерзлый трупик по огородам, пока не измочалили и не съели. Тогда к ним даже участковый приходил. Бабку куда-то забирали. Мать сушила сухари, ездила «выстарывать» ее к прокурору. Бабку вскоре отпустили. Времена, сказали с сожалением, уже другие. В прежнее время законопатили бы так, что на всю оставшуюся жизнь хватило бы… Люська после этого по своему детскому разумению поняла, что теперь маленьких детей убивать и закапывать вполне дозволено. И стала бояться бабку до ужаса.
Когда они с матерью шли побираться, то надевали самую старую и грязную одежду. Приходили в соседнее село, находили двор не особо богатый (в богатых дворах обычно плохо подавали), становились у порога, мать затягивала «лазаря»: ох, люди добрыя, как же им жить-то дюже чижало, да что муж — герой, но инвалид поранетый, а до него никому-то у нас дела нетути, хотя он право имеет и ему положено, а она женчина болезная, и ребенчик вот несчастный… Обычно после таких причитаний что-нибудь да подавали. Ковригу хлеба, кусок ржавого сала, полведра картох, наливали, случалось, банку молока. Денег не давали никогда. Потому что тогда тех денег ни у кого, почитай, и не было. Иногда приглашали к столу и кормили.
Однажды попали они к какому-то куркулю. Дальше порога он их не пустил. Сам сидел за столом, ел курятину, рядом сидела его толстая жена и двое белобрысых ребят. Они с матерью стояли за порогом; рядом с ними пускала слюни пегая гончая сука с оттянутыми сосцами.
— А чего вы побираетесь? Вроде ж не погорельцы. Работать, что ля, не хотитя? — спрашивал хозяин, хрустя куриными хрящами.
Мать запричитала про трудности, про свою хворь-болесть, про бабкину немощь, про мужа-героя, инвалида, и что ему положено…
— А нам, думаете, легко живется? И я на фронте три года отползал — вишь, какой иконостас? — показал на висевший возле зеркала солдатский китель, на котором блестели с полдесятка наград.
Мать дернулась было переступить через порог, чтоб подойти поближе, но хозяин зычно остановил:
— Стоять! Стоять за порогом! Неча сюды подходить. Ишшо заразы принесетя. Вишь, даже Кукла наша, собака, и та знает свое место.
Когда они поели, хозяин приказал жене, чтоб дала чего-нибудь «старцам». Та налила в банку борща, в другую молока. У матери не оказалось никакой при себе посуды. Хозяин остановил жену.
— Уважающий себя побирок должон иметь при себе кроме сумки котелок и кружку. Из своей посуды я кормить вас не буду, и банки попусту нам расходовать тоже не резон. Дай им хлеба, Марфа, и нехай идуть с Богом, может, голодуха заставит работать… — с тем и выпроводил.
Когда выходили с его «справного» двора, мать, уже почти в воротах, ухватила желтую тыкву и сунула ее в мешок. Дома сварили эту сладкую тыкву, ели ее и смеялись, передразнивали этого недобитого буржуя и недораскулаченного гада.
Восьми лет Люська пошла в школу, там и осознала, что она изгой. Она была хуже всех одета, над ней смеялись. Девчонки не брали играть, мальчишки сторонились и называли «дурой». Даже сидеть с ней за одной партой никто не захотел, говорили, что от нее воняет. Наконец посадили на заднюю парту с самым хулиганистым второгодником Витякой Бобком, из семьи конокрадов. Отец у него в то время сидел за убийство, мать где-то «блукала» по свету, жил он с бабкой Мазуркой, которая кормилась тем, что ходила по людям мазать хаты и сараи, да делала по найму кизяки. Сидели они за одной партой года два. Не разговаривали. Он ее презирал, она его побаивалась. На третий год однажды Люська почувствовала, как его грязная лапа лезет ей под юбку. Она испуганно взглянула на него — лицо у соседа было каменное, лишь побагровело. Она не посмела ни крикнуть, ни ойкнуть, сидела, как истукан, пока он не натешился.
Дома, подумав, она поняла, какой у него был расчет: ошеломить наглостью. Не дать жертве времени на обдумывание какого-либо противодействия. Раза два еще он проделывал с нею те же шутки, и оба раза она сидела, замерев, сгорая от стыда и бессилия. Но на третий раз, лишь только Бобок полез к ней, она тоже залезла к нему в ширинку и ухватила за горячий его стручок. Ему, заметно было, это понравилось, и он был совсем не против такого поворота дел. Но Люська выдернула свою руку и сказала брезгливо: «Фу, какой липкий, кривой и маленький!» Витяка резко отдернул руку, покраснел и поспешно отвернулся.
В тот же день он пересел от нее на другую парту. На другой ряд. На самое максимальное расстояние удалился, — и в будущем всячески старался избегать ее. Вот тут-то Люська и осознала свою силу.
Вскоре умер отец. Потом умерла бабка. Кормить Люську стало совсем нечем, и мать пристроила ее в интернат. В интернате Люське понравилось: кормят три раза в день, на постелях чистые простыни, множество всевозможных кружков. Работать никто не заставляет. А тем более — побираться. Все называют по имени и фамилии, а не так, как дома — «Побирушкина девка». В интернате она пристрастилась к чтению. Особенно нравились ей книжки про принцев и принцесс, про чудеса, про счастливые судьбы. У них в интернате был литературный кружок, который вел настоящий писатель. Он писал про детей, про интернаты и детские дома, про всякие детские игры — правда, читать его книжки было скучно, но он был настоящий писатель, с «корочками», и Люська очень этим гордилась. Ее он хвалил, потому что она была прилежной и сразу же сказала, что будет писательницей. После года занятий в кружке она написала заметку про своего героического отца, послала ее с предисловием руководителя в районную газету, и вскоре заметка была напечатана. Правда, ни врезки мэтра, ни одного слова из Люськиного сочинения там не оказалось — присутствовала одна подпись. Но все равно, радости Люськиной не было границ. Ей даже гонорар прислали — три рубля шестьдесят две копейки, ровно на бутылку водки, как пошутил кто-то слишком умный.