Шрифт:
Майор резанул, загнал закрученного влево «дурака» и получил еще фукса, совершенно непредвиденный шар, который неожиданно закатился — неожиданно даже для него самого. Народ восхищенно зашумел. Майор посмотрел на своего противника — тот стоял, бледный, и водил большим пальцем себе по горлу. Да, змея меняет шкуру, но не меняет натуру… Перед глазами майора опять всплыли лица мучающихся ребят. Ах ты, сучара!
Майор со злостью сделал последний, «замковый», партионный удар, послал красивого, эффектного триплета от трех бортов в угловую лузу, после чего демонстративно, в нарушение всяких правил, поставил турник кия на порядком вытертое, «лысое» сукно стола.
Третью партию играть уже не имело смысла.
— Все, зверь! — сказал он совершенно отчетливо, снимая с левой руки трехпалую, измазанную мелом перчатку. — Гони ключи от моей машины.
Проигравший выругался по-своему и, злобно сверкнув желтыми, рысьими глазами, швырнул ключи на стол.
— Помнишь ребят? — спросил майор. — Продам джип и памятник им поставлю. А играешь ты херово!
Зрители оживленно гомонили, поздравляли майора, как-то забыв, что он заика, что почти не разговаривал, лишь на бумажке писал, никто не обратил, кажется, внимания на то, что произошло чудо — Конищев заговорил. Кажется, что он и сам не заметил этого — в суете и горячке.
Видно, Господь снизошел до него. Похоже, кто-то из погибших ребят-мучеников вымолил для своего командира эту Божью благодать.
ЧЕРНАЯ ЛУНА
Вставай, бедолага, пора! То ли услышал, то ли померещилось.
Тяжело повел взглядом и увидел странную женщину — всю в белом и со свечой. Она стояла, не касаясь земли, словно бы в воздухе висела, и от нее исходили покой и благость. И даже свеча не трепещет, заметил, будто ветра и в помине нет. Вставай, вставай! Уже не больно. Боль в самом деле исчезла, пропала, растворилась. Хоть и слышны еще звуки суетного мира, и даже можно разобрать слова: «Не суетись, Мопс! Не спеши», — но все тоньше и тоньше эта связь. Вот и совсем растворилось все в тишине и покое. «Подари мне забвенье, подари мне любовь, — вспомнилось из старой песни, — я такой одинокий…» И он поднялся.
Не разжимая губ, вопросил: кто ты? И куда идем? Увидишь! Странная женщина властно тронула его за руку. И он покорно пошел за ней, держась за крепкий серебристый балахон, как за материнский подол.
И вот они идут, и он видит, что идут будто бы по поселку Ропча, что в Коми, где последний раз отбывал ссылку, жил на поселении, и подходят к реке Вычегде, — она и всегда-то широкая, бурная, словно только-только после половодья, а сейчас — особенно. И весь берег облит черемуховым цветом, и оттого одуряюще, пьяняще пахнет — безалаберной молодостью, безоглядным здоровьем. И даже песня зазвучала — оттуда, из молодости: когда, дескать, встретились — черемуха цвела, и в старом парке музыка играла, и было ему, слышь-ка, совсем немного лет, но дел наделал, братцы, он немало… — можно бы и сейчас ее сбацать, но только нет уж прежнего куража, да и силы не те… О, сколько пройдено дорог, извилистых и скользких, о, сколько сделано ошибок… А на той стороне, далеко-далеко в сизо-синей дымке, виднеется противоположный берег, который настойчиво манит к себе.
Идем, дружок. Там хорошо! Легко и свободно. Там нет ни забот, ни печали. И настойчиво тянет его странница на льдину, которую течением прибило. И он уже наяву видит тот загадочный берег, и слышит музыку, и веселый смех, и слышит, как поют там про бирюзовы-златы колечики, что раскатились, эх, д’ по лужку… — и в душе разливается такая радость, которой не испытывал, не ощущал никогда раньше. Может, только в глубокой юности, когда прокуренная цыганка научила его этому старинному романсу. Он тогда в порыве благодарности руку ее смуглую поцеловал.
И вот уже ступил на запоздалую льдину, зыбкую и хрупкую, которую иссосала снизу весенняя струя. Вот-вот, и растает. И как только ступил — на ветке краснотала прокуковала, а потом запела вдруг кукушка. И от песни этой неслыханной сделалось жутковато… Пой, звени, моя гитара милая, прогони ты прочь тоску-печаль. Эх ты, жизнь моя постылая, ничего теперь не жаль… И вот он уже выплывает на середину бурного потока, и уже простился с этим горестным берегом, берегом печали и несбывшихся надежд, где приходилось, как в песне, так много страдать, и уже… и уже улыбнулся одними губами, печально-презрительно. Да, похоже, что жизнь в белых туфлях уж мимо прошла… Но тут видит на пригорке, над рекой, троих своих детей. А как же они? Матери у них нет, а теперь и он…
Дети тянут к нему руки, зовут: папа! Папа! И он бросается в реку и плывет назад. Плывет, захлебывается в мутной, ледяной воде; в голове — звон, в глазах — огненная паутина. Вот-вот, и померкнет все.
И когда пошатываясь, с помощью старшего сына, все-таки выходит на берег, вдруг замечает: а крест-то нательный, дедовский, — потерял. Будто ножом срезало! Ах, какая досада, сынок!
Очнулся весь мокрый. На него капало с поломанной березы, тек ее сладкий, пахучий сок.
— Во, да он, козел, еще «сынком» обзывает. А ну получи, отец из погорелого театра… от сынка! Уф, ногу отбил. Ну, разливай, Мопс! На халяву я неумолим.
И опять он пошел. Опять повели его. И опять не идут, а словно бы плывут над землей, едва касаясь поверхности. На этот раз мальчишка ведет. Пацан этот старше на целых восемь месяцев.
В детстве — целая эпоха. Они то болтают о чем-то, то поют; весело поют, беззаботно. Как щеглы. Где стихи, там и проза, Мери, где шипы, там и розы, Мери; а на дворе — гитары и вино… Набегались, наигрались, и теперь вот возвращаются домой, в интернат. Подходят, а интернат развален, лишь груда хлама, и даже пыль еще не осела. Ура! Сколько мечтали, чтоб он завалился, — и вот наконец-то!.. А кто же рядом? И как зовут этого парнишку? Вглядывается: ба! Да то ж Валька Паштет! Но как же так? Ведь его убило током, когда в трансформаторную будку за «бычком» полез. Еще в третьем классе, тридцать пять лет назад. После того, как икону об коленку расколотил…