Карамболь
вернуться

Дегтев Вячеслав Иванович

Шрифт:

Ты содрал, все-таки содрал с себя родимую кожу до самой до крови. Встал над самим собой. И отряхнул прах. И научился не жалеть никого и никого не любить. Даже собственных детей. Э-эх! Когда фонарики качаются ночные и черный кот уже выходит из ворот, — поет сосед по палате, тот, которого грохнули по тыкве шкворнем прямо в подъезде возле двери, — я из пивной иду, я никого не жду и никого уж не сумею полюбить… И уже не гложет совесть (почти не гложет), когда младший сынишка тянет свою мать за руку и требует, чтоб она набрала твой номер и выпростала ему из-под шапки ухо, и когда вас соединяют, сын кричит в трубку косноязычно, картавя и шепелявя: «Папа, а почему ты меня не проведываешь? Ты что, меня больше не любишь?..» — а жена на прощанье желает тебе… Или когда приезжает вдруг с бабкой старший сын, почти уже жених, и ты чувствуешь, слышишь от него деревенский запах — дыма и молока, — и видишь, как робок он в твоей убогой квартире, с каким благоговением берет телефон и набирает первый попавшийся номер и поспешно кладет трубку, услышав ответ, и ходит на цыпочках по паркету, как гость, как чужой, — а ведь он твой сын, твой первенец, ты знаешь каждую родинку на его теле с самого рождения. А потом они сидят за столом, твоя мать и твой сын, и едят жареную картошку с капустой и огурцами, ты говоришь, что больше нечем угостить, хоть в столе и стоит бутылка дорогого кагора и всякие кушанья, которые ты приготовил для встречи редкой гостьи, но ты не можешь выставить их на стол, иначе нечем будет встречать ее, и через полчаса уже посматриваешь нетерпеливо на часы: от встречи многое зависит, эта женщина — «спонсор»; и вот внук и бабка собираются, забирают у тебя пустую посуду, грязные банки и бутылки, они их помоют и сдадут, и ты провожаешь, говоря: приезжайте еще, а сыну шепчешь: не болтай ничего своей матери! — и замечаешь, что одна сумка у них дырявая, и в дверях они, ко всему прочему, сталкиваются со «спонсором», которая веселая и в норковой шубке… В старое время ты разнес бы себе череп из ружья от стыда, а теперь ничего, видно, окончательно закаменело сердце, — и, улыбаясь натужно, достаешь из стола вино, закуски, поспешно пряча сковородку с картошкой и миску с капустой, сетуя, что вот, дескать, какое оно, холостяцкое житье-бытье, и пытаешься вести светский разговор об искусстве, будто ничего и не произошло, — а в голубых мудрых глазах спонсорши такая боль, все-то она понимает, сама через такое прошла, ну или почти… Может, потому тебе и не стыдно? Даже удивительно — ни капельки! Но когда, когда же произошла с тобой эта страшная метаморфоза?

Вот так ты поднимался…

Сижу на нарах, как король на именинах, — поет сосед с проломленным черепом, — и пайку черного я жду, когда дадут… — он недавно получил записку: дескать, давай лечись, скоро повторим, повторенье — мать ученья, а пока, мол, лечись…

Ты поднимался долго, медленно и упорно. И наконец поднялся…

А прежде все-таки построил дом, посадил под окнами сирень, и возвел голубятню, и вырыл на лугу, среди дуплистых лозин, озеро, и развел камыши и лилии, и достал через знакомых белого лебедя, и не раз сидел на бережку перед мольбертом, и были ночи, полные огня, — рядом горел костер, в розоватой, с зеленцой, воде отражался малиновый закат, и белый лебедь плавал прямо по выпуклой зеркальной поверхности, и качал желтый блин луны, и щекотал водяную траву, и целовал белую лилию, и пускал рябь, — а ты попивал водочку под ушицу из собственных карасей и поминал своих дядьев, рассказывал сыновьям, какие они были добрые, никогда, например, кроликов сами не резали, все вашему, ребята, деду носили (да, да, дед кого хочешь зарежет!), пописывал этюдик в сиреневых тонах, на котором сами собой вырисовывались уши верного Туза, а за спиной вертелись сыновья, в этот вечер особенно, на редкость послушные, заглядывали через плечо и спрашивали: «А это что? а это зачем?..» И вы, дяди милые, смотрели, наверное, ОТТУДА — и радовались…

А теперь ничего этого нет. И давно. Дом отсудила первая жена, сказав на прощанье пару ласковых — про руки-ноги и забор, — сирень заглушил хмель, голубей пожрали кошки, в яме, где был пруд — мусорка, а лебедя загрызли соседские собаки. Сыновья сторонятся тебя, встретишь на улице — отворачиваются, и тебя к ним уже и не тянет. И ты, честно говоря, об этом уже и не жалеешь — так легче всем. Могилы дядьев заросли сиротской травой, бурьяном и крапивой, а за тот бесхитростный этюд в сиреневых тонах заплатили такой мизер, что и говорить-то стыдно — как за грязную тряпку. Радостно ли вам, дяди милые, смотреть на все на это — ОТТУДА?

За восемь бед — один ответ, в тюрьме есть тоже лазарет, я там валялся, — это уже телевизор гремит из коридора, — врач резал вдоль и поперек, он мне сказал: «Держись, браток», — он мне сказал: «Держись, браток», — и я держался…

Однажды тебе надоело быть на обочине, нищим и жалким. Надоело прогибаться перед сильными и перед самой жизнью. Увы, пейзажи да церковки твои никому, оказалось, не нужны, и доказывать что-либо обратное не стоило труда. Ты зашел в какой-то тупик. И вот как-то во сне явились дядья и сказали: «Что менжуешься, как фрайер-перводельник? Сбацай что-нибудь из „блатной музыки“, и греби бабки хоть лопатой». И проснувшись, ты набросал несколько картин: вот руки, они держат трепетную розу, их обвивает ржавая грубая колючая проволока, а по рукам наколочки, перстеньки все авторитетные, и скомпоновал это с соловушкой в клетке, и назвал: «Сгубили юность и талант»; а вот, пацаны, парусник, с понтом от бури бегущий, а там фрегат с черными парусами и с алыми, и на палубе братва стоит, качаясь, с бутылками и ножами, а рядом реют альбатросы, и названия пошли соответствующие: то — «На судне — бунт», то — «Над нами чайки реют», а то и вовсе — «Ловите ветер!» Были пронзенные финками бутоны роз («А я-то ее, суку, любил!»), были ангелы, сидящие в позе роденовского «Мыслителя», с подрезанными крыльями («Тоска по воле»). Но особенно выделялись критиками (критикессами) серии «женских» портретов: вот волосатая спина и ниже, на мускулистых ягодицах, выразительные глаза с подведенными ресницами и название — «Светка»; а вот испитое лицо плохо выбритого, забитого мужика с гноящимися веками и наколотыми вокруг рта полумесяцами, и подписано: «Вафлёрша Маня»; отдельно отмечался суровый слон с клыками, похожими на кинжалы, который колокольчиком в хоботе отбивал кому-то срок оставшейся жизни

(«Смерть

Лягавым

От

Ножа»), а вот…

На тебя сразу же началась мода. Твои картины стали покупать. Их хватали. Как колбасу. Покупали в основном ребята в шикарных, но угловато сидящих костюмах и с синими от наколок пальцами. Наперебой хвалили. И хвалили, как ни странно, в основном рафинированные литературные дамы; на страницах толстых и тонких журналов глубокомысленно рассуждали они в заумных своих рецензиях, что наконец-то, дескать, в нашей живописи появился мужской элемент, мужское видение мира. Тебя рвали на части. Акселератки писали двусмысленные письма, всякая урла признавалась в любви и справлялась, где, по какой статье сидел, и по какой канал масти. Это была слава. Ты всем вдруг стал нужен. И ты поверил, что дождался звездного часа. Как мало, оказывается, для этого надо. И до чего все просто. Захлебываясь, рассказывал:

— Приезжаю. Два десятка нищих художников с церковками. И я среди них — самый-самый…

Или:

— Пока они там тусовались: «Россия! Русь! Душа!» — я три фрегата толкнул — да за зелененькие.

Слова «Париж», «Лондон», «Амстердам» стали все чаще и чаще появляться на твоих устах. Ты понимал, что нельзя говорить то, что говорил иногда, но говорить такое бывало сладко:

— Приехали двенадцать то-олстых членов всяких худсоветов; пока они там базарили насчет сверхзадачи да экспозиции, народ вокруг моего «Опущенного» дорогу в ковре выбил.

Продал — всё!

Приглашения сыпались одно заманчивее другого. Ты мотался по Европе как по собственной квартире. Чувствовал: на тебя поставили. Перед тобою расчищают дорогу. Это льстило. И лишь иногда убийственный вопрос на минуту вышибал из этого дикого ритма: ну и что? и это — все? Ты счастлив? Но ради чего все? Дети… жены… близких нет, друзей, любимых растерял — так для чего вся эта возня? Ради искусства? Но тогда почему же многие художники перестали с тобой общаться? Ты говорил, успокаивая себя: у зависти не бывает выходных. Не-ет, давали тебе понять, это не зависть, это презрение: рисуешь, парень, верно, да скверно… Но в следующую минуту окорачивал себя: хватит комплексовать! И не надо валить все в одну кучу. Весь в дядьев: те тоже очень любили мешать одно с другим; не желали пить просто вино или водку — подай им коктейль, какого-нибудь «Бурого медведя» или «Кровавую Мери»…

А сыновья, между тем, взрослеют. Не по дням, а по часам. И все чаще и чаще, наблюдая за ними, ловишь себя на чувстве, что ты, парень, — порядочная сволочь. И поспешно гонишь, гонишь это чувство прочь… Как они похожи на тебя! Жестом ли, выражением лица, интонацией — иногда до спазмов в горле прошибает то, например, как они спят, закинув руки за голову, или как пьют, давясь и гокая горлом, и струйки текут по подбородку — так же жадно пьет твой отец и пьешь ты сам. И это еще более отравляло и отравляет жизнь.

  • Читать дальше
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • ...

Private-Bookers - русскоязычная библиотека для чтения онлайн. Здесь удобно открывать книги с телефона и ПК, возвращаться к сохраненной странице и держать любимые произведения под рукой. Материалы добавляются пользователями; если считаете, что ваши права нарушены, воспользуйтесь формой обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • help@private-bookers.win